— Что же делать? Долг перед отечеством, — сказал воинский. — Вот я тоже подал — совестно сидеть тут, когда там умирают… Тоже иду. А жена, дочурка есть…
Захлебываясь слезами, Андреевна стала просить, нельзя ли в какие мастеровые зачислить сынка или в писаря, — он и по письменной части не плох, сидел в лавке, вел счетоводство, — и по столярной части работал с отцом. Воинский начальник терпеливо выслушал. Твердо не обещал ничего, но сказал, что будет иметь в виду. Послал к делопроизводителю.
Делопроизводитель, толстый, добродушный человек в серой куртке, с серой щетиной на скулах, тоже не заругался, хоть и занят был. Сказал, глядя в бумаги:
— Ну, ну, мать, отметим… мы его отметим… Что же убиваться так, не ты одна…
— Да ведь у меня-то он один и есть!..
И этот рыдающий крик был убедительнее всех доводов и просьб. Делопроизводитель торопливо повторил:
— Отметим, отметим…
Смущенно крякнул и опять уткнулся в бумаги глазами.
— Подавали на почтальона, да опоздали, ответа вот нет…
— Да, почтальоны освобождаются, — перебирая бумаги, говорил делопроизводитель, занятый своими какими-то мыслями.
— А если: ответ придет, можно будет заместить?
— Да, коль захватит тут, можно… отчего же… как-нибудь уж…
Этой крошечной искоркой надежды она жила все три дня. На четвертый, вечером, посадили ратников в красные вагоны. Было многолюдно на платформе, тесно, толкотно. Не раз в народе тонула милая, родная фигура в ловко сидевшем на ней полушубочке и военной фуражке. Сколько их, молодых, чистых, хороших, глядело из разинутых дверей… Улыбались, ободряюще-весело кивали головами, а у них, матерей, сестер, жен, отцов и братьев, тесной грудой сбившихся к вагонам, застилало слезами глаза…
И вот прожурчал свисток обера, отозвался гудком паровоз, звякнули цепи, запели рельсы. И пошел потихоньку поезд. Пронеслось ура в нем, в одном вагоне занялась залихватская хохлацкая песенка с бубном — и все ушло вперед. Вагон за вагоном, глухо громыхая, ускоряя ход, — пронеслись, прогремели, ушли в мутные сумерки. Два фонаря, удаляясь и уменьшаясь, глядели долго назад, да как будто бубен гудел в ушах. И долго стояла на рельсах толпа, неутешно плачущая, придавленная тоской, бессильная, кое-где причитающая… Все туда глядела, в сумерки, вслед умчавшемуся поезду.
Впереди Андреевны, мешая ей видеть меркнущие звездочки фонарей, стоял сивый хохол в дегтярных сапогах и пестром — из старых и новых овчин — полушубке. Лежа руками и грудью на своем посошке, он тоже впился глазами в ту сторону, куда и она, горестно качал головой и горестно бормотал:
— Попэрла, распроклятая машина, як товар, або ж дрова… Пыхтыть, анахвема, мабуть багато овса задалы… Прэ, хочь скилько ий, устатку не зна, поту не дае…
…И вот сидит Андреевна в лавочке с надписью: «Общество потребителей». Заменяет теперь сына, старика на часок освобождает, отдых дает. Сидит, нахохлившись, вспоминает сны, старается разгадать их смысл, гадает о том, что будет. Торговой сноровки настоящей у нее нет, покупателям приходится терпеливо ждать, пока найдет она товар да отвесит. А иным просто говорит — тем, что придут с бутылкой взять фунт керосину:
— Наливай-ка вон из энтой жестянки сам… И покупатель сам о себе хлопочет.
Но публика в станице невзыскательная — дело идет гладко и ладно. И когда приходят бабы — купить спичек, сахарку, селедку, кренделей или подсиньки, — непременно повздыхают вместе с ней, поговорят о том, что близко всем своей неизбывной болью.
— Ночь-то… как все равно три ночи кто собрал в одну: ждешь-ждешь, когда она пройдет…
— Первый спень соснешь, только и есть, — неизменно говорит на это Андреевна: — а там — проснешься часам к одиннадцати — хоть глаза выколи, не уснешь…
— У нас там в улице толкуют всячину… брехня, должно быть, — стороной подходит иная баба к вопросу, волнующему ее тайные чаяния, — будто короли со всех земель съезжались… в корчму польскую собрались и гepмана вызывали… На счет замирения… Воевать, мол, так воевать, а то, коль того, и достаточно… Букшикнулись, мол, и так добре… Как тут у вас, по газетам-то, не слыхать?
— Да чего они, газеты, — разочарованным тоном говорит Андреевна — ничего из них не ухватишь… брехня одна…
Был один для нее источник — драгоценный и несомненный, — письма сына. Ждала она с нетерпением каждый день почту. И уже с одиннадцати выходила на прилавок, глядела в сторону конторы, прислушивалась, не гремят ли бубенцы. Выбегали из школы ребятишки, гурьбой собирались против почты, садились на колодце, на цементных баках, — шла и она к ним. А когда подъезжал почтовый тарантас и ямщик с почтальоном вытаскивали из него тяжелый баул, она глядела на него с трепетом и замиранием ожидания: не привез ли он ей чего-нибудь оттуда, из неизвестной дали?
Лихобабенко, по знакомству, выносил ей драгоценное письмецо, если было, вне всяких очередей. И тогда она просто летела домой, задыхаясь от радостного волнения, — и бубен гудел у ней в ушах.
Ильич бережно разрезывал конверт и читал. Листок мелкой дрожью дрожал у него в руке. Письма Костика были всегда бодрые — все утешал стариков, ничем не хотел огорчать:
«Доехал благополучно, станция большая. Мы — глазуновские и усть-медведицкие — остаемся на месте, а михайловскиe идут в Саратов»…
— А ведь это недалече, мать! — восклицал Фрол Ильич и вопросительно глядел на Андревну, а она уже сморкалась в угол фартука и не успевала смахивать торопливо бегущие слезы. — В два дни туда и назад смотаемся, — в утешение ей прибавлял он.