Шло, шло и дошло… Ждали этого. Фрол Ильич и Андреевна, родители, ждали беспокойно, боязливо, с тоской в сердце, с робкой, но неотвязной надеждой: авось, пронесет Господь эту тучу чудом каким-нибудь, — забракуют ли на телесном осмотре, или без них как-нибудь обойдутся, без новых, — миpy-то ведь забрали конца-краю нет… А Костик ждал с наружной беззаботностью, с играющей улыбкой щеголеватого молодечества, легонькой рисовки, зеленой удали и самоуверенности. Не без того: маленько и робел. Но тонул страх в смутном замирании любопытства, в мечтах о риске, об удаче, и славе, в волнующем ожидании, как, провожая, будут плакать и любить, и жалеть его, как у всех сожмется сердце и не одна девчонка, глядя, на него, смахнет слезу украдкой…
Ждали и готовились. Заблаговременно пошили теплые рубахи, полушубок, гимнастерку форменного цвета, сапоги. На казенное не очень полагались. Рассуждали резонно: для своего родного, единственного, нечего рассчитывать и жалеть копейку, а домашние, например, сапоги и попрочней будут, и по ноге придутся лучше. Сапоги сделали щегольские, буксовые. Но когда оказалось, что они пропускают воду, заказали другие — из платовского товару: не так щеголеваты, но понадежнее.
И когда Костик, собираясь щегольнуть перед девчатами, надевал фуражку казенного образца с солдатской кокардой, буксовые сапоги, гимнастерку и yзкие — кавалерийские — штаны защитного цвета, — такой бравый солдатик выходил из него, ловкий, стройный, крепкий, с пробивающимися белокурыми усиками, что любо глядеть было. И торопливо отходила куда-нибудь в уголок Андреевна, заливалась слезами и шептала:
— Господи! Кормилец мой Господи! ведь один-разъединый он у меня… и надо это пережить!..
Так и ждали. И заранее оплакивали слезами будущего воина.
Ждать ждали, а все как будто и не верилось, что придет момент горькой разлуки. Всё пугающее рисовалось где-то в тумане, далеко, заслонялось привычной повседневностью, обычными заботами дня. А если далеко, то, может быть, и минует, — таилась в душе неистребимая искорка надежды.
Чаще всего выступал расчет, что должны забраковать парня. Ильич уверял в этом Андреевну, и соседей, и посетителей лавочки с вывеской «Общество потребителей».
— Первым долгом — по ногам он не годится, — доказывал старик: — в пехоте первое дело — ноги, а у него ноги — ни к чему! потливы… до того потеют — прямо хочь выжми!..
Судорожно вздыхая, Андреевна вставляла:
— Чулок не наготовишься…
— Вечером разуется — пальцы аж белые!..
Говорил убедительно Ильич, но у самого твердой уверенности не было, что ноги выручат Костика. И на всякий случай он неутомимо расспрашивал, разузнавал, допытывался, нет ли каких зацепок понадежнее. Прослыхал, что в Михайловке оставили Кожевникова сына — будет работать товар на войска, — метнулся по начальству, не окажется ли какой работы по столярной части: был он неплохим столяром, и Костик тоже держал в руках пилу и рубанок, — по торговой части пошел лишь недавно, — могли бы орудовать не хуже других. И представлялось ему, что начальство спросит: пики делать можешь? ружейную болванку отесать можешь? — И то, и другое из рук не вырвется, мол, вполне можем соответствовать… Но начальство сказало, что ни пик, ни ружейных лож сейчас не требуется…
Сведущие люди посоветовали толкнуться по почтовой части, — почтальонов не берут. Справился. Так и есть: освобождают почтальонов от призыва. Засуетились с прошением, послали бумаги в округ. Но пока ходили бумаги, пришел приказ о призыве второго разряда. Позвали Костика в станичное правление и объявили: 9-го сентября быть на сборном пункте, в слободе Михайловке.
— Вот оно… шло, шло и дошло, — сказал Ильич упавшим голосом. И сразу успокоился: деться некуда, все стало ясно до безнадежности, отпали мысли о чуде.
Он был человек простой, чуждый лукавства, рассудительный. Понимал, что, раз другие несут бремя службы отечеству, раз подошла такая нужда великая, служить надо. Но истребить в себе отцовское чувство, чувство трепета за дитя родимое, которое хоть и пошвыривало играючи двухпудовиками, в его глазах все еще было малое и беззащитное, — он не мог, не был в силах. И отечество, всегда в его представлении немножко расплывчатое, туманное, далекое от осязательно дорогого, понятного и близкого, составлявшего его жизнь, отодвигалось на задний план.
С самого начала войны он волновался за судьбу русского оружия, воинствовал, участвовал во всех молебствиях, проводах, жертвовал на раненых, на теплую одежду, на солдатские и казачьи семьи, жертвовал не скупо, с готовностью, охотно, и испытывал при этом полное душевное удовлетворение. Когда газеты приносили вести о наших удачах, все нутро играло у него от гордого, радостного торжества. В лавку по вечерам сходилось много народу и редкий день обходился тут без шума и горячих споров. Одни неукротимо воинствовали, — например, отец Стефан, Липат Липатыч Староселкин, торговец красным товаром, мельник, старый дьячок Мартыныч, — у них никого еще из близких не было на войне. Примыкал к ним и Ильич. Другие — из тех, что проводили сыновей и братьев — хоть и старались не обнаруживать слабости духа, но вздыхали:
— Плохо… Самое главное: кричат ребятенки… и бабы голосят…
— Ну, что делать! — солидным, рассудительным тоном возражал Ильич: — такова участь почти всей Европы…
Довод этот ему самому казался несокрушимым и потому успокоительным.
Мужичок Агафон, ростом в аршин три четверти, весь заросший ежовой щетиной, серьезный до суровости, тоже поддерживал его: